
Не всегда власть подчиняет прямым насилием или открытыми репрессиями, а еще далеко не вся власть сосредоточена в руках чиновников и начальников. Неравенство в языках, «линия партии», отступление от которой становится опасным, деление на «образцовый» центр и «отстающую» периферию — все это можно объединить в понятие символического насилия. Разбираемся, как оно работает.
Так Бурдьё описал деликатный, почти незаметный способ распространения господства, когда угнетенные соглашаются на свое подчиненное положение не под натиском грубой силы, а под воздействием постепенно насаждаемой системы знаков, языка, норм, культуры и привычек. В отличие от физического принуждения символическое насилие действует мягко, но глубоко: оно формирует тот образ, каким люди думают и говорят о мире, и превращает власть над ними в «естественное» состояние. Бурдьё подчеркивал, что «символическое насилие осуществляется при активном соучастии тех, на кого оно направлено», ведь они признают легитимность господствующих правил игры.
Ключевые мыслители, работавшие в соседних областях, дополнили картину. Итальянский философ и активист Антонио Грамши в своих «Тюремных тетрадях» задолго до Бурдьё ввел понятие культурной гегемонии — господства, основанного на спонтанном согласии масс, а не только на принуждении. Франц Фанон, социальный философ и психоаналитик, в книге «Проклятые этой земли» показал, как колонизированный человек «начинает смотреть на себя глазами колонизатора, стыдиться своего языка, своего тела». Позднее американские мыслители Гайятри Спивак и Джудит Батлер и постколониальные теоретики развили это направление. Символическое насилие оказалось ключевым механизмом, который позволял колонизаторам навязывать свои ценности, а колонизированным — сомневаться в собственных.
Российская империя выработала немало инструментов символического насилия. Например, в XIX веке украинский язык стал объектом запрета и отрицания. Валуевский циркуляр — предписание министра внутренних дел П. А. Валуева 1863 года — прямо утверждал: «Никакого отдельного малороссийского языка не было, нет и быть не может». Эмсский указ Александра II 1876 года запретил печатать песни на украинском языке и выступать на украинском в театрах. Эти меры, хоть и без грубой силы, существенно подрывали культурную субъектность украинцев.
Не ограничившись украинским, политика подавления затрагивала и другие локальные языки; в Балтии, Центральной Азии и Беларуси публикации все чаще переводились на русский, а преподавание велось исключительно на русском.
Цель была не просто в языке как средстве коммуникации, но в культурной и символической гегемонии: быть русским — знак престижа, правильно говорить по-русски — признак образованности и цивилизованности.
Советский Союз продолжил эту традицию, пусть и в иной риторике и не сразу. Поначалу в СССР проводилась политика коренизации: на руководящие должности назначали представителей местных национальностей, внедряли языки национальных меньшинств в делопроизводство и образование и поощряли издание СМИ на местных языках. Но долго это не продлилось. Хотя система «дружбы народов» и выглядела как праздник разнообразия, в ее центре оставался «старший брат» — русский язык и русская культура, а их доминирование к концу 1930-х стало фактической нормой.
Централизация культурного производства (литературы, кино) возводила центр (Москву) в положение модели, эталона, в то время как республики в его восприятии оказывались «младшими», «отстающими». Иногда это проявлялось буквально: например, писателей из республик печатали в отдельной серии «Литература народов СССР», маркируя их как «экзотику».
Символическое насилие работает не только в указах и конституциях и не только на оси государство — народы, но и в горизонтальных отношениях между людьми. Внутри общества оно проявляется в гендерных стереотипах, в иерархии между «столичными» и «провинциальными», «образованными» и «простыми». Подростку в московской школе скажут: «Говори нормально, не каркай» — и в этой фразе закреплен порядок, в котором кавказский или татарский язык лишен права на существование и не воспринимается как «нормальный» язык.
Еще один пример — советский инженер, который относился к рабочему как к «менее культурному», воспроизводя ту же модель, что центр — по отношению к окраинам. Студентку из Центральной Азии в советском университете могли попросить «сначала избавиться от акцента». Это была не просто бытовая грубость — акцент становился маркером низшего статуса. В анекдотах о чукче, хохле или грузине скрыта целая система взглядов, где центр — русский, а остальные — материал для шутки. Здесь работает то, что американский культуролог Хоми Баба назвал колониальной мимикрией: признание существования другого, но лишь как объекта комического или недоразвитого.
В армейской дедовщине национальность до сих пор играет роль: кавказцы или выходцы из Центральной Азии оказываются на самой нижней ступени. В московских офисах HR-менеджеры до сих пор пишут в вакансиях «русский без акцента». Даже в академической среде сохраняется иерархия: исследователи из Москвы и Петербурга считаются центром философии, а работы коллег с периферии — региональными этнографическими «штудиями». Это и есть та невидимая граница, которую Бурдьё описывал как произвольное, ставшее естественным.
В современной России эта логика никуда не исчезла. В 2018 году Кремль отменил обязательное изучение национальных языков в республиках. Татарстан сопротивлялся, родители собирали подписи, но федеральная власть настояла: русский остается главным, все остальное — факультативно.
Само символическое насилие приобрело новые формы. Оно проявляется в языке официальной пропаганды, которая определяет, какие слова допустимы, а какие «чужие». Пока в школах ведут уроки патриотизма, на которых детям рассказывают о «великой миссии русского народа», термины вроде «иностранный агент» работают не просто как юридическая категория, а как маркер, стигма, создающая ощущение чуждости. И наоборот, использование слов «наши», «свои», «традиционные» формирует символическое пространство, из которого любые иные практики или идентичности оказываются исключенными.
И даже в сфере культуры государство навязывает имперскую иерархию. С 2021 года Минкульт обязал театры и музеи «согласовывать репертуар с задачами патриотического воспитания». Тихие формы исключения работают и здесь: выставку бурятского художника могут отменить без объяснений, если в ней «нечетко выражена связь с общенациональными ценностями».
Империи умирают медленно — не от поражений на фронтах, а от разрыва привычек, языков и смыслов, на которых они держатся. Символическое насилие — волокно, из которого соткана их повседневная устойчивость. Оно живет в учебниках, новостях, акцентах, во фразах вроде «так всегда было». Именно поэтому его так трудно заметить и почти невозможно разрушить извне.
Работы Бурдьё, Фуко, Батлер, Фанона и современных постколониальных теоретиков показывают, что любое господство начинается не с приказа, а с признания. Пока язык власти звучит как язык нормы, а иерархия воспринимается как естественная, сопротивление оказывается маргинальным и беспомощным. Разрушить символическое насилие — значит вернуть себе способность называть вещи своими именами, говорить от собственного лица, а не голосом, встроенным в чужой порядок.
Для России это не академическая абстракция, а вопрос выживания культуры и политического воображения. Пока люди мыслят в категориях «старших» и «младших» братьев, «наших» и «чужих», никакая деколонизация невозможна. Именно там, в словах, тоне, в привычке считать чужое второстепенным, проходит граница между подданными и гражданами. И только разобрав этот невидимый фундамент, можно надеяться, что здание империи наконец рухнет не под гусеницами танков, а под тяжестью собственного языка.
Литература по теме